— Приспосабливайся, Юрий Сергеевич, — добродушно прогудел Тянигин, — привыкай к нашей цивилизации. — И он показал движением головы на поваленную будку.
Гурин хмыкнул, не отвечая, и вдруг тяжкая и грубая, как внезапное удушье, тоска охватила его. Перед ним встала та стена, о которой он говорил Тянигину («Вот так- то дуну перед собою: фу — и тут она»). В небесной выси скакал, словно блоха, еле видимый красный пульсар пролетающего самолета. И напрасно я бегу куда-то, подумалось ему. Только унижение духа и унижение плоти-. Зачем? Куда? Для чего приехал к Алексею Даниловичу?
— Смотри не урони балалайку-то, — толкнул его в плечо Иван. — Уснул, стоишь?..
— Что? — оглянулся на него Гурин.
— На морозе долго не держи, играть не будет бала- лаечка…
Гурин захохотал, перегнувшись пополам, закатывая глаза и чувствуя, что еще немного, самую каплю чего- то огненного, жгучего — и он заплачет, разрыдается, как ребенок.
Вскоре они сидели за пластмассовым столиком, ножки которого были из гнутого блестящего металла. Дымились перед ними тарелки с мясным супом, сверкали ложки. В чайной в эту пору было мало людей. Около стены сидели какие-то мужики в телогрейках, в шапках, ели, пили, все с обветренными дублеными лицами, выражающими серьезность в высшей степени. Рядом, за соседним столиком, Гурин увидел старуху — ту же самую, казалось ему, через которую он перепрыгнул там, в далеком аэропорту, когда она выползала, пятясь, из-под скамьи с лимоном в руке. Сейчас сидела бабка в позе Арлезианки с картины Ван Гога, и перед нею стояла полупустая чекушка! Нелепая сумасшедшая улыбка застыла на ее скуластом лице, обрамленном мочалом седых спутанных волос. Одежда ее — пиджачок, длинная до пят юбка — лоснилась от грязи, словно замасленная роба какого-нибудь неряхи механизатора. И сидела за своим пустым столиком перед маленькой стеклянной бутылкой, держа стакан в руке и улыбаясь блаженно, безумно, словно увидела, обратясь взглядом внутрь себя, истинного прекрасного бога. Он показывал ей, должно быть, что-то такое необычайное, протягивая это в руке: и в этом таилось, наверное, нечто окончательно благое, навсегда успокоительное, надмирное. Она, думалось Турину, такая же, как и моя мать, но, только пьяная и грязная, должна увидеть, узнать покой и всеблагость этого, иначе все вокруг ни к чему, бездарно и ничтожно, несмотря на звездную высь неба, и погано, как опрокинутая наземь будка сортира…
.— А, между прочим, ты не говори Пантерочке, что вы с Еленой разошлись, — попросил вдруг Тянигин, смущенно почесывая затылок. — Ведь моя Аида, знаешь, может съесть нас обоих без горчицы.
— Могу и не говорить, — равнодушно отвечал Гурин. — Только бесполезно будет: все равно Елена ей напишет.
— Это точно, — вздохнул Тянигин. — Ну да ладно. А что у тебя за второе обстоятельство? — вспомнил вдруг он.
— Почему я поехал сюда?
— Да.
— Второе обстоятельство, Лешенька, я бы сказал, невероятное. И пожалуй, оно-то главное, из-за чего я решил ехать именно к тебе, а не куда-нибудь еще. Ведь белый свет велик. Тут, дорогой мой, целый ряд каких- то странных совпадений, включая и наше знакомство с тобой и вообще… Не знаю, право, чем все это кончится… Скажи мне — далеко ли от вас город Акташ?
— Ну, километров двести…
— Двести двадцать, — уточнил Иван.
— Так вот, Данилыч, мне в Акташе надо найти одну девушку. И это очень серьезное для меня дело, поверь. Понимаешь, девчонка-то очень молоденькая; правда, очень-очень смазливая. Я сказал бы — необыкновенно красивая, если бы не была такая глупая. Глупость портит все впечатление. Представь себе, одна из тех, которые считают себя, несколько иронически правда, «сектой смоктунов».
— Что это за секта? — удивленно приподнял брови Тянигин.
— Да есть такие дурочки из поклонниц Иннокентия Смоктуновского. Организовали эту самую «секту». У них имелись даже филиалы в Москве, Ленинграде и Киеве. Переписку вели, фотографиями с автографами своего кумира обменивались.
— Для чего это?
— Кто их знает. Таково поветрие времени. Сумел чем-то покорить сердца современников. Актер он, конечно, роскошный, со своей техникой, но не этим одним берет. И счастливчик он, везет ему, и опять не в этом дело. Видишь ли, Данилыч, людям нужен кумир. Для каждого времени свой. Вот Байрон был кумиром во времена Пушкина. А сейчас почитать Байрона — от скуки умрешь. Не тот нерв. Не знал он ни про Освенцим, ни про атомную бомбу — и это чувствуется. А мы уже знаем, поэтому у нас совсем другое дело. Мы, Лешенька, сейчас, может быть, ближе всего стоим к гибели, может, шаг всего до нее остался, и это не придумано, и никто ничего не знает. Только сидит, сидит в крови нашей тревога. А жить хочется, страшно ведь хочется жить всем, и большим быть, и добрым, и красивым. И мы стараемся изо всех сил быть такими, а внутри дрожит что-то неуверенное, тревожное… Вот это неуверенное, страшно больное и немного детское есть в сущности этого актера, вот поэтому он и кумир нашего времени. И эта моя дурочка знала, чувствовала это, поэтому и сделала его своим игрушечным богом. Ведь настоящего у нее не было — нет… Приехала в Москву откуда-то из-под Вильнюса с чемоданом фотографий кумира и целым досье: с какими-то вырезками из журналов и газет. Собрала все, что о нем писалось, наклеила на бумагу и пронумеровала… Я увидел ее у одного своего приятеля, детского поэта. Она только что выписалась из больницы после аборта — по дороге к столице кто-то ее наградил. У этого поэта очутилась случайно, какой-то его приятель подкинул ее, а сам уехал к себе в Саратов. Поправлялась она, была бледная, бескровная, видимо, аборт был тяжелый. Целыми днями сидела в комнатушке у детского поэта. Я навещал ее, когда было время.
— Влюбился, что ли? — предположил Тянигин.
— Какое там! Ты представить себе не можешь, Данилыч: ну жалкая, тщеславная девчонка, мозгов как у курицы, сидит и перебирает свои сокровища, это досье дурацкое и фотографии. С ума сойти. Мечтала актрисой стать, чтобы приблизиться к своему кумиру, а если в актрисы не удастся, то хотя бы устроиться уборщицей на «Мосфильм», чтобы только увидеть его как-нибудь в коридоре и поздороваться: «Здрасьте, Иннокентий Михалыч». Ради этого сбежала из дому, с отчимом были у нее какие-то афронтации… Ну, живет она у поэта неделю, другую, третью, а уходить никуда не собирается. Да, собственно, куда она могла уйти на зиму глядя? А поэт сам еле перебивался, что-то там на телевидении кропал для детишек да с одним приятелем, композитором, песенки сочинял, которые никто никогда не пел. И жена у поэта, рыжая, развеселая, и сын, и приблудная лохматая собака. Словом, вижу я, дело дрянь, и пристроил ее к одному знакомому художнику в мастерскую. Эта мастерская не топилась, была почти самовольно занята им в старом доме, который был на слом предназначен. А художник — суровый мужик, аскет и подвижник — работал в валенках и меховой шапке. Он терпел ее дней пять, потом не вытерпел и прогнал: мешала работать, целыми днями дрыхла на диване, завернувшись в драпировки. Тогда я уговорил одну театроведку, пустила она к себе девчонку, все охала и красоте ее умилялась. А через некоторое время, несмотря ни на что, сплавила она, Данилыч, ее какому-то одинокому престарелому драматургу. У того пожила недельки две, затем и он ее выгнал. Уж не знаю, что она там у всех натворила по своей глупости. Девчонка была вздорная. А ты говоришь — влюбиться… Настала зима, а она бегала в какой-то жакетке с меховой оторочкой, отощавшим задом виляла. Слава богу, где-то достала пальто… Где она после драматурга болталась, уж не знаю. К тому времени у меня с Еленой был скандал из-за нее. Елена была уже со мной в конфликте, сына теща забрала, и я хотел устроить эту девчонку у нас в комнате, стал уговаривать Лену, а она драку учинила, нос мне расквасила. И вот пока я переживал этот скандал, девчонка затерялась.
— Я что-то не пойму тебя, Юрий Сергеевич, — сказал Тянигин. — Чего ради ты столько возился с ней? Мало ли тунеядок по Москве бегает, так надо со всеми возиться? Иисус Христос ты, что ли, паря?
— Да из одной элементарной жалости, Алексей Данилыч. Ведь никому она была не нужна, пойми. Никому на свете!
— А тебе, что ли, нужна стала?
— Нет. В том-то и дело: даже мне не нужна.
— Ну и что? Шла бы работать, вот и все дела. Работать. Самой себе принадлежать и на жизнь зарабатывать, а не бегать из дома в дом, как приблудная кошка. Разве ж я не прав, Юра?
— Прав вроде бы. Я понимаю… И в конце концов по-твоему и вышло. Узнал я, что живет теперь она в Акташе Сарымской области, работает на асбестовом комбинате. Но только пойми, старик, что есть люди, в особенности из, женского сословия, которых нельзя, недозволительно посылать на грубую работу! Пусть лучше совсем не работают.
— Пускай тогда и не едят. Справедливо?